«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы - Владимир Глянц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зачем ты идешь к краю? – закричал я.
– Не ори, – спокойно сказал он. – Наша антенна ниже.
– Валер, не ходи туда!
– Да не бэ, тебе говорят. Я должен убедиться, что это наша антенна.
– А как ты убедишься?
– Если в наше окно кабель идет, значит – наша, – ответил он и через паузу добавил: – Тот случай никак не забудешь? Тогда ведь темно было и дождь, да мы – выпивши… Так что не бэ! Понял?
– Вроде понял, – неохотно сказал я, догадываясь, что мне-то, мне… гораздо выгодней вообще не разбираться во всех этих делах со сломанными антеннами. Отстаньте вы от меня, мол, ни бум-бум я, дескать, в вашей технике!
– Ну идешь, что ль? – спросил Валерка.
– Да ты что! – завопил я. – Не пойду я никуда.
– А кто же меня будет держать?
«Ага, держи тебя, – осмотрительно подумал я, – ты вниз поедешь, и меня за собой?». Сильно я пожалел, что вообще ввязался.
– Ладно. Будь на чердаке и следи…
– За чем?
– Чтобы не обоссаться от страха…
Вот гад! Всегда я ловлюсь на этой примочке. Но куда сильней мелькнувшей обиды была радость, что не надо лезть на проклятую крышу. Очень ловко и быстро я оказался в слуховом окне. Дна колодца, на котором кипела жизнь нашего двора, с моей позиции было не видать. Зато весь ребячий шум и гомон поднимался сюда. Я убедился, что у слепых страшно обостряется слух. Сидя в чердачном окне, я различал, словно видел глазами: вот кто-то специальной проволочной клюшкой быстро ведет по асфальту железный обруч. От касания двух железяк рождается приятный звук: вжз-вжзы-ы. Однажды мне повезло: кто-то забыл свой обруч. Полдня гонял я его по двору, и больше мне ничего было не надо. Это такое… такое… Как говорит Валера – выше крыши. Я был загипнотизирован правильной и неостановимой работой обруча по металлу клюшки. Я был влюблен. Но установленный мамой закон – в дом никаких железяк! – был неумолим.
А вот с тяжелым звоном, напоминающим стон, отскакивает от асфальта резиновый мяч. Другой, поменьше, словно в истерике бьется о стену. Это девчонки играют в «ляги». Вот взвыло и завизжало железом точило в столярке у дяди Паши. Из корпуса напротив знакомая бабуля привычно-плаксиво поет: «Все-е-ва-а! До-о-мо-ой!» Голос этой бабули я бы не спутал ни с каким другим. Я его слышу помногу раз в день. Видно, этот Всева – тот еще пацан, если его никогда не бывает дома. Старухин голос я узнаю сразу, хотя как она выглядит, не знаю. Но и Всеву я тоже не знаю. Я вообще не всех, далеко не всех ребят нашего двора знаю. Вот их сколько! Тысяча! Миллион!..
Это сейчас родители, желая зазвать любимое чадо домой, звонят по мобильнику, мелодичный голосок которого глухо раздается из чрева рюкзачка, и говорят в трубку: «Всева! Домой, паршивец!» А раньше… Наш двор с утра до поздней ночи оглашался выкриками бабушек, мам и домработниц:
– Мишка! Быстро домой!
– Зи-ноч-ка! Ку-у-ушать!
– Вовка, сукин сын! Ты идешь делать уроки? Или я говорю отцу, чтобы взял ремень?
– Костя-паршивец! Я кому сказала – домой?!
А вот нежный звук – цок-цок, цок-цок, – это звук отскока порхающего над столом пинг-понгового шарика. Это – правей, а левей – звенят ножи под рукой у точильщика, выбрасывая прекрасные ярко оранжевые фонтанчики искр, на которые можно сто лет смотреть. Вот он, видно, все переточил и опять кричит: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!» Кто-то с гулким эхом выбивает ковер. Мелодично и заунывно призывает татарин-старьевщик: «Старьем берьем! Старьем берьем!» Вот выехал во двор на своем странном велике Сашка-китаец из шестнадцатого подъезда. У него велосипед настолько красивый, что смахивает на женский. Хотя сто раз я убеждался – рама мужская. И название такое странное – латинскими буквами на косой раме написано «Diamant». Он не похож ни на простой «Прогресс», ни на полугоночный «Турист», ни на девчоночью «Ласточку». У него роскошный заграничный, а не бедный отечественный вид: много никелированных частей и необычная, шикарная раскраска. Ни у кого такого нет. Ход тихий. Руль какой-то весь вывернутый.
Хотя что ж я заврался? Я же на крыше сижу и не могу по звуку определить велик Сашки-китайца, потому что у него, считай, нет никакого звука – бесшумный он.
– Смотри, – сказал неожиданно подобравшийся к моему слуховому окну брат, так что я вздрогнул. – Смотри, вон, видишь? – Он тыкал куда-то пальцем.
Я не очень охотно немного высунулся из окна.
– Нет, так не увидишь. Вылези на крышу, не бойсь. Я тебя придержу.
Я нехотя вылез на крышу, как за якорь спасения держась за чердачное окно.
– Туда смотри, видишь?
О-хо-хо! Лучше бы я этого не видел. От этого у меня все кишки в животе опустились.
В той части нашего дома, которая образовывала шапку буквы «П» и непонятно как держалась на нескольких колоннах (я под ними никогда и не ходил, предпочитая проходные подъезды, ведь детство – особенная пора жизни – время страшных, смертельных опасностей), так вот – в той части нашего дома, которая образовывала нахлобучку буквы «П», из окна четвертого этажа вылез на карниз парень в одних трусах. Он страшно курчавый, и все во дворе зовут его Пушкиным. Он уселся на карнизе и, елозя по нему задом, постепенно сдвигается на другой его край. Он медленно, но упорно двигается туда, где у него за спиной не будет подстраховочного раскрытого окна. Пушкин устраивается в уголке карниза, свесив ноги во двор, открывает книжку и, как ни в чем не бывало читает.
– Пушкин! – кричат ему снизу. – Ты что читаешь? Пушкина?
– Не, я к экзаменам готовлюсь, – спокойно так говорит он, как будто сидит не на карнизе над пропастью, а на прочной табуретке в центре кухни. Потом садится боком, а голые ноги вытягивает по карнизу. Такое впечатление, что ему там очень удобно. Из кармана трусов он достает время от времени орех, ставит его на зуб, рукой ударяет по нижней челюсти, а скорлупки сплевывает во двор. Вот оно, безумство храбрых! Почему безумство? Да потому, что никто от Пушкина этого не требует. Он сам так решил…
– Ну ты чего, заснул, что ль? – спросил Валерка. – Пошли домой.
Мы проделали по чердаку обратный путь и вышли на площадку восьмого этажа, прямо возле квартиры, где жила моя ровесница Лера.
«А может, выколоть на руке «Л»?» – подумал я.
Спички
Когда мне было восемь лет, наши уголовники только вернулись из тюрем. И вот как-то они придумали обокрасть бакалейную палатку, которая раньше работала у нас на третьем дворе. Сделали подкоп, залезли туда и все ценное: вино, водку, колбасу – вынесли, а потом собрали нас, малышей, и, показав лаз, запустили туда полдвора. Остроумно, ничего не скажешь. Ясно, что после нас ни одна собака не возьмет след.
Я и сам туда лазил. Юрка-татарин объяснил мне, что нам за это ничего не будет. Я и полез, а Юрка, наверное, сдрейфил. Сладко было думать, что вот ведь, лет на пять старше меня, а переср…л. Но странно получалось. Получалось, что их более старший возраст дает им право трусить? До настоящего ответа, что Юрке-татарину не обязательно самому лазить в палатку, что он выступает в роли, скорей, организатора такой, как я, мелюзги, – я в то время не мог додуматься.
В палатке было полутемно, окна заставлены ставнями, а пахло хозяйственным мылом и подсолнечным маслом. На жестяном прилавке стояли весы, вокруг которых валялись гирьки для взвешивания и – ух ты! – целая куча мелочи. Ребята бросились на мелочь чуть не в драку. Я тоже вырвал себе горсть серебра для игры в расшибец.
– Что там, Миха? – прошипел кто-то из ребят.
Миха наклонился над огромным фанерным ящиком.
– Спички! – отрывисто сказал он.
Мы бросились на ящик и в минуту все растащили. Я набил за пазуху целую кучу коробков. Грязный оранжевый свитер вздулся на животе уродливой, угловатой горой. После взрослых воров, кроме соли и спичек, здесь ничего не осталось. После нас, малышни, осталась одна соль.
Странно, пока я был там, внутри палатки, мне казалось, что воровать очень весело и интересно. Но как только я из нее выбрался, сразу почувствовал что-то не то: знобило, тошнило и домой совсем не хотелось. Где я спрячу такую прорву спичек? Как пронести их домой, чтобы мама не заметила? Я трусил и нехотя тащился домой. Дома я торопливо вывалил их в шкаф, стоявший в темной прихожей, и прикрыл сверху какой-то рваниной. В этом и состояло все заметание следов. Мне казалось, что в темноте прихожей свет правды не просияет никогда. Как только я от них отделался, настроение стало получше. Я, всегда быстро переходивший от одного состояния к другому, и тут немедленно почувствовал себя прежним и хорошим. Но сто раз права Аркашкина мама: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Папа пришел с работы не один, а с каким-то мужиком.
– Ты что-нибудь видишь? – спросил папа мужика.
– Нет, а что?
– И я ничего не вижу. Вот так: не живем, а мучаемся.
– Какие дела! Исделаем, Ефимыч, – весело сказал мужик.
Я снова почувствовал себя гадом и затаился в комнате.
– Ты только скажи, у тебя чего-нибудь есть? – загадочно спросил мужик.